ГлавнаяСтатьиТекстыПереводНовости
ТемаАкцииИскусствоСсылкиГазетаРедакция
Георг Тракль: Стихи - ПРОSTORY - украинский литературный журнал Георг Тракль: Стихи ПОМІТИТИ СЛОНА: труднощі політичного перекладу - ПРОSTORY - украинский литературный журнал ПОМІТИТИ СЛОНА: труднощі політичного перекладу Вдаючи жертву - ПРОSTORY - украинский литературный журнал Вдаючи жертву

Герта Мюллер: Каждое слово знает о порочном круге

 Речь при вручении Нобелевской премии 7 декабря 2009 г. 

«Носовой платок у тебя есть?», – спрашивала каждое утро у ворот моя мать перед тем, как я выходила на улицу. У меня носового платка с собой не было. Я возвращалась за ним в дом. Каждое утро у меня не было с собой носового платка, потому что я ждала этого вопроса. Платок свидетельствовал: мать меня оберегает. Потом, целый день, я была в повседневных делах предоставлена самой себе. Вопрос НОСОВОЙ ПЛАТОК У ТЕБЯ ЕСТЬ выражал затаенную нежность. Откровенной нежностью мать бы меня смутила, у крестьян так не принято. Любовь облачилась в вопрос. Подобно трудовым навыкам, она себя выражала в приказном тоне. Жесткие интонации в голосе даже усиливали нежность. Каждое утро мне приходилось бывать у ворот дважды: первый раз – без платка, а второй – с платком. Только после этого я выходила на улицу и будто брала маму с собой вместе с платком.

В городе, через двадцать лет, я – переводчица на машиностроительном заводе – могла рассчитывать лишь на себя. В пять утра я вставала, в полседьмого начиналась работа. Из громкоговорителей на заводском дворе по утрам разносился гимн. В обеденный перерыв оттуда же звучали рабочие хоры. Но у рабочих, присевших, чтобы поесть, были пустые – словно латунные – глаза, измазанные машинным маслом руки и завтраки, завернутые в газету. Перед тем, как съесть кусочек сала, они ножом соскребывали с него черную типографскую краску. Два года прошли будничным шагом, один день походил на другой.

На третий год однообразию настал конец. За одну неделю в моем кабинете трижды появлялся прямо с утра ширококостный верзила с искрящимися синими глазами: богатырь из тайной полиции.

В первый раз он, не садясь, обругал меня и ушел.

Во второй раз он снял куртку, повесил ее на ключ, торчавший в дверце шкафа, и сел. В то утро я принесла из дому тюльпаны и ставила их в вазу. Он понаблюдал за моими действиями и похвалил за необыкновенное знание людей. Голос у него был склизкий. И мне стало не по себе. Я опровергла похвалу и заверила его, что разбираюсь в тюльпанах, но не в людях. Он зловеще сказал, что знает меня лучше, чем я тюльпаны. Затем перебросил куртку через руку и ушел.

В третий раз он уселся, а я осталась стоять, на мой стул он положил портфель. Поставить портфель на пол я не решилась. Он обозвал меня топоумной дурой, бездельницей, испорченной гулящей сукой. Сдвинув мои тюльпаны на край стола, он посередине положил чистый лист бумаги и ручку. Рявкнул: «Пиши». Я писала, стоя, то, что он диктовал: имя, год рождения и адрес. Ну а затем – что я обязуюсь никому, независимо от степени близости или родства , не сообщать о том, что я… – и прозвучало то страшное слово colaborez – что я сотрудничаю. Это слово я уже не написала. Я положила ручку и отошла к окну, поглядела на пыльную улицу. Без асфальта, с выбоинами и сутулыми домами. Вдобавок эта запущенная улица называлась strada Gloriei, улица Славы. На улице Славы в ветвях облетевшей шелковицы сидела кошка, заводская кошка с разорванным ухом. Над ней висело желтым барабаном раннее солнце. Я сказала: «N-am caracterul», у меня не тот характер. Я это сказала улице за окном. Слово ХАРАКТЕР превратило сотрудника тайной полиции в истерика. Он разорвал листок, на котором я писала, и бросил обрывки под стол. Однако спохватился – видно, должен был отчитаться о вербовке перед своим начальством: нагнулся, собрал все обрывки и бросил в портфель. Потом глубоко вздохнул и, признавая свое поражение, швырнул в стену вазу с тюльпанами. Ваза разбилась вдребезги, в воздухе будто зубы скрипнули. Уже с портфелем под мышкой он тихо обронил: «Еще пожалеешь, мы тебя в реке утопим». Я сказала, будто обращаясь к себе: «Подпишу – с собой рядом жить не смогу. И придется самой это сделать. Пусть лучше вы». Когда я оглянулась, дверь кабинета была открыта: он уже ушел. А на улице, на strada Gloriei, заводская кошка перескочила с шелковицы на крышу дома. Ветка подрагивала, как трамплин.

На следующий день началось измывательство. Требовали, чтобы я убиралась с завода. Меня обязали ежедневно, в полседьмого утра являться к директору. Каждое утро в его кабинете вместе с ним сидели профсоюзный начальник и партийный секретарь. Как мать прежде спрашивала «Носовой платок у тебя есть?», так спрашивал теперь директор по утрам: «Новая работа у тебя есть?». В ответ я каждый раз повторяла одно и то же: «Я не ищу работу, мне нравится на заводе. Я бы хотела здесь проработать до пенсии».

Однажды, придя утром, я увидела, что мои толстые словари лежат на полу в коридоре, возле двери в кабинет. Я заглянула в дверь: за моим письменным столом сидел незнакомый инженер. Он сказал: «Нужно стучать перед тем как войти. Ты здесь ничего не забыла, это мое место». Домой я уйти не смела, иначе дала бы повод уволить меня за прогул. Именно теперь, когда у меня отняли кабинет, я не могла отсутствовать и должна была аккуратно приходить на работу.

Моя подруга, которой я каждый день все рассказывала на обратном пути по убогой strada Gloriei, первое время освобождала для меня угол на своем письменном столе. Но в какое-то утро она встретила меня перед дверью своего кабинета: «Не могу тебя впустить, все говорят, что ты стукачка». Травлю, так сказать, спустили в низы: пустили слух среди сотрудников. Это было хуже всего. От нападок еще можно защищаться, против сплетни ты бессилен. Каждый день я готовилась ко всему, даже к смерти. Но к такой подлости не была готова. Здесь не могла помочь никакая готовность. Клевета в тебя набивается грязью – и ты задыхаешься, потому что не можешь себя защитить. В глазах сотрудников я была именно тем, чем отказалась стать. Если бы я стучала, они бы, ничего не подозревая, мне доверяли. Они, в сущности, наказывали меня за то, что я их пощадила.

Теперь – когда мне уж точно не следовало прогуливать, но кабинета у меня не было и подруга к себе не пускала – я стояла, не зная на что решиться, на лестничной площадке. Прошлась пару раз по лестнице вверх-вниз – и вдруг снова почувствовала себя «маминой дочкой», потому что У МЕНЯ БЫЛ С СОБОЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК. Я расстелила платок на ступеньке между первым и вторым этажом, разгладила, чтобы лежал, как полагается, и села на него. Уместив свои толстенные словари на коленях, я переводила описания гидравлических устройств. Я была лестничным анекдотом, а носовой платок – моим кабинетом. В обед моя подруга подсаживалась ко мне на ступеньку. Мы ели вместе, как раньше в ее кабинете, а еще раньше – в моем. Рабочие хоры из громкоговорителя пели, как обычно, о народном счастье. Подруга ела и плакала надо мной. А я – нет. Мне нельзя было расслабляться. Еще долго нельзя было. Целых две долгие, как вечность, недели, пока меня не уволили.

Я копалась в лексиконе, пока была лестничным анекдотом: смотрела, что относится к слову ЛЕСТНИЦА. За исключением первой и последней ступени, все прочие зовутся РЯДОВЫМИ. Горизонтальные проступи, по которым ступают, вставляются с обеих сторон в наклонные балки, именуемые ЛЕСТНИЧНЫЕ РЕБРА, а расстояние между отдельными проступями называют ШАГОМ ЛЕСТНИЦЫ. Я уже знала, какими удивительными словами обозначаются детали, взаимодействующие в узлах замасленных механизмов и станков: КОСОЗУБЫЕ И ПРЯМОЗУБЫЕ КОЛЕСА, ВИНТЫ-ЧЕРВЯКИ; а винтовую резьбу «порождает» МАТОЧНАЯ ГАЙКА. Так же поражали меня поэтические названия элементов лестницы, красота технического языка. У лестницы есть РЕБРА, как бы образующие вместе с проступями ее грудную клетку, и шаг, каким идут эти проступи в лестничном марше, – стало быть, лестница кое в чем похожа на человека. Пусть из дерева, пусть из камня, из бетона или железа – но отчего-то люди даже в самые громоздкие предметы на свете встраивают свои черты, наделяя их названиями, одолженными у собственной плоти, оживляя и персонифицируя мертвый материал. Может, благодаря такой затаенной нежности техническим специалистам легче вынести свой суровый труд? Неужели в любой профессии, делая разную работу, исходят из того же принципа, что и моя мать, когда задавала вопрос о носовом платке?

У нас дома в годы моего детства носовым платкам был отведен ящик в комоде. Там в два ряда лежали одна за другой три стопки:

Слева – мужские носовые платки для отца и деда.

Справа – дамские платки для мамы и бабушки.

Посередине – детские платки для меня.

Этот ящик стал нашей семейной фотографией в формате носового платка. Мужские платки были самыми большими, по краю их обрамляла темная полоска: коричневая, серая или бордовая. Дамские платки – поменьше, с голубой, красной или зеленой каймой. Самые маленькие – детские, совсем без каймы, но со зверьком или цветком на белом четырехугольнике. Все три вида носовых платков подразделялись на будничные в переднем ряду и праздничные в заднем. По воскресным дням носовому платку полагалось подходить к расцветке платья, даже если никто этого заметить не мог.

Никакой другой предмет в доме – да и мы сами – не имел такого значения, как носовой платок. Платок был универсален и находил применение в самых разных ситуациях: когда насморк, когда кровь идет из носу, когда ранка на руке, на локте, на колене, когда плачешь и когда кусаешь платок, чтобы подавить плач. Влажный холодный платок клали на лоб, чтобы унять головную боль. С четырьмя узлами по углам он служил головным убором, защищающим от палящего солнца или дождя. Опасаясь, что память подведет, завязывали на платке узелок. Когда несли тяжелые сумки, платок обматывали вокруг кисти руки. Тем же платком махали на прощанье, когда поезд трогался. И поскольку поезд по-румынски – TREN, а слеза на банатском диалекте – TRÄN[1], у меня в голове скрежет вагонных колес по рельсам всегда уподоблялся плачу. Когда в деревне кто-нибудь умирал у себя дома, его подбородок тотчас подвязывали платком, чтобы рот не открылся, когда труп закостенеет. Если у края дороги лежал мертвец – кто-то упал замертво в пути, – неизменно находился прохожий, который накрывал мертвому лицо своим носовым платком, и платок становился первым местом упокоения.

В жаркие летние дни родители посылали детей поздно вечером на кладбище – поливать цветы. Вдвоем или втроем мы продвигались от могилы к могиле, так что с поливкой справлялись быстро. Потом садились, прижавшись друг к другу, на ступенях часовни, и глядели, как из некоторых могил поднимаются вверх белые клочья пара. Немного покружившись в черном воздухе, они исчезали. Мы считали, что это души мертвых, принявшие облик животных, очков, бутылочек и чашек, перчаток и чулков. И среди них – носовой платок, окаймленный чернотой ночи.

Позже Оскар Пастиор, в разговоре со мной – я собиралась писать про его депортацию в советский лагерь, – упомянул о старой русской матери, подарившей ему белый носовой платок из батиста. «Может статься, вам улыбнется счастье, тебе и моему сыну, и вас отпустят домой», – сказала та русская женщина. Ее сыну было столько же лет, сколько Оскару Пастиору, и отправили его так же далеко от дома, как и Оскара Пастиора, – но только в другом направлении, в штрафной батальон. Оскар Пастиор голодным попрошайкой постучал к ней в дверь, он за кусок угля хотел получить немного еды. Она впустила его и налила горячего супа. А когда у него из носа капнуло в тарелку, подала ему белый батистовый платок, которым еще никто не пользовался. Этот платок с ажурными краями, с тщательно прошитыми шелком столбиками мережки и розетками являл красоту, которая и обнимала попрошайку, и причиняла ему боль. Платок был целительной микстурой: с одной стороны, батистовое утешение, с другой – мерная лента с бело-шелковыми столбиками делений на шкале бесприютности. Оскар Пастиор сам стал микстурой для этой женщины: он пришел к ней в дом как попрошайка из чуждого мира и наряду с тем как ребенок, заблудившийся в мире. Он в этих двух ипостасях чувствовал себя осчастливленным и придавленным жестом старой женщины, которая тоже предстала перед ним в двух ипостасях: как чужая русская старуха и как заботливая мать, спрашивающая: НОСОВОЙ ПЛАТОК У ТЕБЯ ЕСТЬ.

С тех пор, как я узнала эту историю, и у меня есть вопрос: Неужели слова НОСОВОЙ ПЛАТОК У ТЕБЯ ЕСТЬ действенны повсюду и в своем снежном сиянии на грани замерзания и таяния простираются на полмира? Неужели они проникают через все проложенные в горах и степях границы даже в пространство гигантской, усеянной трудовыми и исправительными лагерями империи? Неужели вопрос НОСОВОЙ ПЛАТОК У ТЕБЯ ЕСТЬ невозможно умертвить даже серпом и молотом, неужели это не под силу даже сталинизму с его системой лагерного перевоспитания?

Хоть я уже не один десяток лет говорю по-румынски, только во время этого разговора с Оскаром Пастиором мне впервые пришло на ум, что носовой платок по-румынски – BATISTA. Здесь еще раз проявилась чувствительность румынского языка, который вгоняет свои слова в самое сердце вещей. Материал без всяких околичностей заявляет о себе как о готовом носовом платке – BATISTA. Словно все носовые платки во все времена и повсюду были только из батиста.

Оскар Пастиор хранил этот носовой платок в чемодане как память об удвоенной матери одного удвоенного сына. А потом, после пяти лагерных лет, привез его домой. Почему, собственно? Этот белый батистовый платок был его надеждой и его страхом. Если надежду и страх выпустить из рук – умрешь.

После разговора о белом носовом платке я полночи клеила на белой открытке коллаж для Оскара Пастиора: 

Тут точки пляшут – Беа подтвердит,
окажись в молока высоком бокале
белеет белье в сизо цинковой ванне
всех материалов уподоблен вид
и равен в послеплате
взгляни:
я поезда стаккато
и вишня в мыльнице продолговатой
не заговаривай с мужчинами чужими
пусть даже через коммутатор 

Неделю спустя я снова пришла к нему и хотела подарить коллаж, но он попросил: «Наклей здесь еще – ОСКАРУ». Я сказала: «То, что я даю тебе, – это твое. Ты же знаешь». – «Наклеить нужно, потому что открытка может об этом не знать». Я унесла открытку домой и наклеила на ней: Оскару. А еще через неделю неделе снова подарила ему открытку, словно в первый раз вернулась от ворот в дом без носового платка, а теперь, во второй раз, подошла к к ним с платком.

Носовым платком завершается еще одна история.

У моей бабушки и деда был сын, Мац. В тридцатые годы его послали учиться в торговое училище в Тимишоаре, чтобы потом он взял на себя управление семейным делом – торговлей зерном и бакалейным магазином. В училище преподавали учителя из Германского рейха, настоящие нацисты. За время учебы Мац, вполне вероятно, попутно выучился и на торговца, но прежде всего – на нациста. Мозги там хорошо промывали. Окончив училище, Мац вернулся законченным наци, его будто подменили. Он сыпал антисемитскими лозунгами, стал каким-то дебилом – подступиться к нему не было никакой возможности. Дед много раз Маца одергивал: объяснял, что он свое состояние нажил только благодаря кредитам, взятым у компаньонов-евреев. А когда это не помогало, отвешивал ему затрещины. Мацу, однако, повредили рассудок. Он разыгрывал из себя деревенского идеолога и притеснял ровесников, которые увиливали от фронта. Сам он служил писарем в румынской армии, но от теории его потянуло к практике, он поступил добровольцем в СС, рвался на передний край. Через пару месяцев Мац приехал домой, чтобы жениться. Преступления, совершаемые на фронте, послужили для него наукой, он использовал узаконенное заклинание, позволяющее на несколько дней сбежать от войны. Заклинание называлось: отпуск для бракосочетания.

У бабушки в самом нижнем ящике комода хранились две фотографии ее сына Маца: свадебное фото и посмертное. На свадебной фотографии – невеста в белом на четыре пальца выше жениха, она худощавая и серьезная, точно мадонна из гипса. Восковой венок на голове похож на занесенную снегом листву. Возле невесты стоит Мац в нацистском мундире. Он не жених, а солдат. Женихающийся солдат, а заодно и отпускной солдат в последний раз на родине. Едва Мац успел вернуться на фронт, как пришла его посмертная фотография; он подорвался на мине. На снимке Мац – распоследний, разорванный в клочья солдат. Сам снимок величиной с ладонь: посреди черной пашни лежит белый платок с серой пригоршней человеческих останков. Платок на черном фоне – как детский носовой платок, в центре белого четырехугольника причудливый рисунок. Для бабушки даже этот посмертный снимок заключал в себе своего рода микстуру: на белом носовом платке был мертвый нацист, а в ее памяти оставался живой сын. Все годы бабушка хранила это двойное изображение в своем молитвеннике. Она каждый день молилась; ее молитвы, наверное, тоже имели двойную подоплеку. Они возносились по разрыву между любимым сыном и фанатичным нацистом и просили у Бога милости «сделать растяжку»: сына любить и нациста простить.

Мой дед был солдатом в Первую мировую войну. Он знал , что говорит, когда часто и с горечью повторял, имея в виду своего сына Маца: «Пока флаги развеваются, весь разум выдувается в трубы». Это предостережение относилось и к той послевоенной диктатуре, при которой жила я. Ежедневно я видела, как разум мелких и крупных ловкачей выдувается в трубы. Тогда я решила, что ни в какую трубу дуть не буду.

Но меня еще ребенком заставляли против моей воли учиться игре на аккордеоне. В доме ведь имелся красный аккордеон мертвого солдата Маца. Ремни аккордеона для меня были слишком длинными. Чтобы они не соскальзывали с плеч, учитель музыки связывал их у меня за спиной носовым платком.

Можно ли сказать, что именно совсем небольшие предметы – будь то труба, аккордеон или носовой платок – связывают в нашей жизни самые несовместимые вещи? Что такие предметы кружат, и, хоть отклоняются от своей орбиты, что-то заставляет их подчиниться закону повторения в возникающем порочном круге? Так можно думать, но сказать это нельзя. Однако то, чего нельзя сказать, можно написать. Потому что писать – значит совершать беззвучное действие, делать некую работу, переходящую из головы прямо в руку, минуя рот. При диктатуре я много говорила – главным образом потому, что решила в трубу не дуть. Говорение часто приводило к невыносимым последствиям. А писать я начала в молчании, на заводской лестнице, где мне нужно было выяснить с собой больше, чем удавалось высказать. То, что происходило, уже не поддавалось артикуляции в речи. Сказанное в лучшем случае касалось внешнюю сторону событий, но уж никак не отражало их масштаб. Я могла лишь молча, в голове, разбирать происходящее по складам – попадая в порочный круг записываемых слов. На смертельный страх я реагировала голодной тоской по жизни. Это был голод на слова. Только круговерть слов могла уловить мое состояние. Она называла по складам то, что мне не удавалось сказать ртом. В порочном круге слов я гонялась за пережитым, пока оно не обнаруживало себя с неведомой мне стороны. Параллельно с действительностью в игру вступала пантомима слов. Она ни с какими реальными соотношениями не считается: скукоживает главное и растягивает второстепенное. Порочный круг слов мгновенно навязывает пережитому какую-то колдовскую логику. Словесная пантомима свирепствует и остается боязливой, она жадна и одновременно пресыщена. Тема диктатуры здесь без приглашения, ведь самоочевидность не вернется, если ее у тебя почти целиком украли. Эта тема присутствует имплицитно, но мною завладевают слова. И они эту тему выманивают – завлекают, куда им вздумается. Ничто больше не соответствует действительности, но всё – правда.

Став лестничным анекдотом, я была так же одинока, как ребенком, когда стерегла коров на приречном лугу. Я ела тогда листья и цветы, чтобы приобщиться к ним, потому что они знали, как жить, а я – нет. Я заговаривала с ними, обращаясь к ним по именам. Название «молочайный осот» и вправду означало колючее растение с молочно-белым соком в стеблях. Но на имя «молочайный осот» растение не отзывалось. Я пробовала обращаться к нему с придуманными именами: КОЛЮЧЕЛИСТНИК, ИГОЛЬЧАТОЕ ГОРЛО, в которых не было ни молока, ни осота. В обманчивости всех фальшивых имен пред подлинностью растения открывалась брешь, в которой проглядывала пустота. Стыдно говорить вслух с самой собой, а не с растением. Но такой стыд был мне полезен. Я стерегла коров, а звучание слов стерегло меня. Я чувствовала: 

Каждое слово, видать по нему,
знает о порочном круге
да не говорит никому 

Звучание слова знает, что обман неизбежен: ведь и предметы обманывают посредством материала, из которого они сделаны, и чувства – посредством жестов. Со своей выдуманной правдой звучание слова гнездится на стыке, где сходятся обман материала и обман жеста. Когда пишешь, не стоит полагаться на совесть, уж скорее – на добросовестность обмана.

В те дни на заводе – когда мне пришлось быть лестничным анекдотом, а кабинетом мне служил расстеленный на ступеньке носовой платок, – я отыскала в словаре замечательное выражение: СТУПЕНЧАТАЯ ПРОЦЕНТНАЯ СТАВКА. Оно означает процентную ставку, которая тоже как бы на лестнице и, возрастая, поднимается на пару ступенек. Для кого-то такой «ступенчатый подъем» – расход, а для кого-то – доход. Когда я пишу, оба они совмещаются по мере моего углубления в текст. Чем больше меня написанное грабит, тем полнее оно показывает пережитому, чего в этом переживании не хватало. Такое открывается только словам, потому что они этого не знали заранее. А слова лучше всего отражают пережитое, когда застают его врасплох. Тут они становятся напористыми и наседают так, что пережитому, приходится за них уцепиться, чтобы не распасться.

Мне кажется, что предметам неизвестен материал, из которого они сделаны, что жестам ничего неизвестно о вызвавших их чувствах, а словам – о том рте, который их произносит. Но мы, чтобы увериться в собственном существовании, нуждаемся в предметах, словах и жестах. И чем больше слов мы у себя отнимаем, тем мы свободнее. Если же нам затыкают рот, мы пытаемся отстоять себя с помощью жестов и даже предметов. Их труднее истолковать, и какое-то время они подозрений не вызывают.

Незадолго до моей эмиграции из Румынии за моей матерью рано утром пришел деревенский полицейский. Она была уже у ворот, когда вспомнила: НОСОВОЙ ПЛАТОК У ТЕБЯ ЕСТЬ. У нее носового платка с собой не было. Полицейский торопил, но она все же вернулась за платком. В участке полицейский разбушевался. Мать плохо знала румынский и не понимала, что он орет. Покричав, полицейский ушел и запер дверь снаружи. Целый день мать провела в участке, взаперти. Первые несколько часов она просидела, плача, у стола. Потом стала ходить по комнате и мокрым от слез платком стирать пыль с мебели. А после взяла в углу ведро с водой и, сняв висевшее на гвозде полотенце, вымыла пол. Когда, уже дома, она мне об этом рассказала, я ужаснулась. «Как ты могла убирать у него в кабинете?» – спросила я. Мать без тени смущения ответила: «Я искала какую-нибудь работу, чтобы время скорее прошло, а комната была такой грязной. Хорошо, что я захватила с собой большой мужской платок».

Только теперь я поняла, что дополнительное, но добровольное унижение помогло матери сохранить при аресте достоинство. В одном из коллажей я попыталась найти слова, чтобы это выразить: 

Я думала о непреклонной розе в сердце
о бесполезной душе, что, как решето
хозяин спросил однако:
а верх возьмет кто?
Я сказала: спасенье шкуры
он крикнул: шкурка та
лишь обиженный клок батиста
не смыслящий ни черта 

Мне бы хотелось высказать пожелание всем, у кого диктатуры каждый день, вплоть до сегодняшнего, отнимают достоинство, – пусть даже в форме вопроса. И пусть это будет вопрос: НОСОВОЙ ПЛАТОК У ВАС ЕСТЬ?

Может быть, в вопросе о носовом платке издавна подразумевался вовсе не платок, а острое ощущение одиночества, присущее человеку.



[1] Оба слова звучат одинаково – «трен». Имеется в виду диалект немецкого языка, на котором говорили на родине Герты Мюллер в Банате (области Румынии, населенной немцами).

 
Комментарии (2)
1 Воскресенье, 26 Июня 2011
Великолепно!
2 Понедельник, 25 Июля 2011
незабываемая проза, спасибо Марк, за перевод, теперь буду вспоминать эти истории когда буду брать носовой платок

Добавьтe Ваш комментарий

Ваше имя (псевдоним):
Комментарий:

eurozine
 


Главная  Статьи  Тексты  Перевод  Новости  Тема  Акции  Искусство  Ссылки  Газета  Редакция  


Дизайн Александр Канарский © 2007.
При использовании материалов ссылка на prostory.net.ua желательна.